Ранний экспресс (стр. 2)
Рисунки В. Дудкина
продолжение
2.
- Паша! - звучит не очень громкий голос.
- Паша! - звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовет из Кыжа.
Но голос громче, он раздается над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг Кыжа никакого нет. Вокруг школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой, - участливые, за круглыми, толстыми стеклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивленные глаза Гули.
Гуля не школьница, Гуля - учительница.
По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, ее только таким вот голубиным именем промеж собой и называют.
Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. Виноват тут случай.
Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в ее жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в двери вдруг замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему в школе привыкшая Косова сказала:
- Ну и ну!
Потом строгим шепотом подбодрила:
- Ну что это вы робеете, как гуля... Смелей, смелей!
И шустрые малыши шепот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище "Гуля" подходит в самый раз.
Ну, а если так, то вслух, понятно, стали к учительнице обращаться : "Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!" - а меж собой о ней говорили: "Вот наша Гуля идет!"
Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали свою "Гулю" именно с Косовой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по ее же собственному выражению, "ни с какими такими нежностями не насылалась".
Молодым учителям она говорила: "Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зовать... Чрезмерная умильность не пе-да-ги-гич-на! С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости - и все! И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то ее справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки. Ни тем более благодарности.
Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то маломальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: "Иванов, Петров, Сидоров!", - так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только ее фамилию: "Косова"! И никак иначе. И на том конец.
Ну, а вот мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрехонько. Это сначала привело к тому, что весь класс почти мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили, что для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену урок, скакать по классу чуть ли не на головах.
Но прошла неделя, другая - шалуны заметно угомонились.
Тот, кто любил на занятиях пошушукаться, тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю.
Лучше всего у нее получалась сказка про трех медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: "Кто -о-о хлебал из моей чашки?! - старший медведь задает голосом грубым, толстым, медведица - голосом потоньше, а медвежонок - совсем тонюсенько. И вот все это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько как бы взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом - чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.
В общем, к тому времени, когда в школьные окна все чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого "Б" установилась полная во всем дружба.
Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у нее ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается тут Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ее здесь помощники - время да терпение. Она тревожит Пашку только тогда, когда видит: про учебу позабыл чуть ли не совсем.
Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:
- Очнись, Паша...
Пашка вскакивает, суматошно озирается.
Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, без всякого каверзного умысла говорит:
- Ну, куда ты, Паша, от нас все время улетаешь? Где ты только что был?
- В Кыжу! - бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.
- Что вы! Перестаньте! - машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать теперь трудно, а сердитый Пашка плюхается на свое место.
Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень растроена. Пашка лишь, как, автомат, повинуясь ее настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывет на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко "Ау", пробует и сам в тетради написать это слово.
Но заглавная буква "А" схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.
Привыкать к горю трудно. Сначала все казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лестнице, взбегут на крыльцо... Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.
Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивало, не надо ли бабушке с Пашкой еще чем, кроме пенсии, помочь.
Люди говорили об отце-матери теплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зубарево, но теплота этих слов горя не убавляла ничуть. От этой теплоты хотелось лишь вновь плакать.
Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей - Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой, назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них все больше как бы по неотложному случаю.
После собственного рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: "Здрасте!" - и вмиг принимался за Пашку.
- Что сидишь? На дворе жарынь, и у бабушки в огороде, должно быть, все высохло... Идем, накачаем вместе воды.
Бабушка слабо возражала:
- Мы, Николаша, как-нибудь сами... Иди, устраивай дела по хозяйству своему.
- Мое хозяйство от меня никуда не денется! Идем, Пашка, идем!
И они шли во двор к колодцу.
Колодец был страшно глубокий. Там еще Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжелой бадьей, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодцы, то ли еще из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.
И вот Русаков первым делом принялся за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студеного сруба на сухую, теплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:
- Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!
- Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины... Переделаем в насосе прокладку.
- Поищи отвертку! Принеси ножик! Подай то, подай се!
И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом еще успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чем другом уже некогда.
Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец; даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огороде.
Поджарый, босой, в подвернутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусенком Пашка. А затем началось самое интересное.
Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:
- Беги включай!
И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку, слушал, склонясь над холодной глубиной сруба, жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверился, что жужжит, то летел все той же натоптанной тропкой к Русакову.
Русаков всегда теперь поручал шланг Пашке. Шланг наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая, толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги.
Когда же бочка становилась полнехонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.
Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польет потом сама водою теплой, оставленной в бочке для "сугрева".
Когда же работа на огороде кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьезное.
Например, в самый первый раз он сказал:
- Видишь, вдвоем все вышло куда быстрей.
И добавил:
- Добрая доля сегодняшних трудов, считай, твоя собственная.
Пашка кивнул в ответ серьезно, но спросил:
- Добрая доля - это сколько?
Русаков призадумался.
- Вот... - отшаркнул он ребром твердой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на ее ржавом боку.
Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.
- Не так уж, Коля, много... Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать все больше. Верно?
- Верней не бывает! - поддакнул Русаков.
А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые, длинные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принес пилу с бензиновым мотором.
Ею - грузноватой, зубастой - он орудовал, конечно, сам.
Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.
Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось, дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие бревна, а оттуда сиганет прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков ее ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали желтыми сугробами опилки; и в полосатую тень ограды-штакетника откатывались широкие чурбаки.
Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но и все еще не утратившей лесного духа сосновой живицы.
Ну, а затем Русаков принялся тяжелым колуном расшибать чурки на легкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в кладку. И опять получалось: Пашка тут не простой зевака - он такой же, как Русаков, труженик.
Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.
- Ох, - сказала она ласково, - внучек-то у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровнехонько укладывает, вон как!
Но, добавив, что трудолюбием Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову ее успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.
Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился - и все потому, что рядом был Русаков.
Вскоре произошел такой вот случай.
Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подопревшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз к железнодорожным путям. Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор, на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить ступеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны, под горой проносились поезда, настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.
Но тут пришел Серега Мазырин, совсем еще молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.
Пришел, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.
Раскрыл, нюхнул:
- Ах-х!
Затем выщелкнул сразу три толстые папиросины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью - Пашке.
Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:
- Ты что, Серьга? Сбрендио?
- Посвящение в мужики! В честь воскресного, выходного денечка! - хохотнул Серьга-Серега.
Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:
- Ты вот его к серьезному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даешь... Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.
И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился еще веселее:
- Лично я курнул впервые еще меньшим. Совсем клопом. А гляди: живу - не охаю... Ничего со мною не сотворилось.
- Ума вот ни капли не прибыло... - уточнил Русаков.
Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплевывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:
- Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что даже и лишнее... Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает... Ты, Никола, все себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил... Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?
И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И Николай как на своей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, все по одному и тому же месту:
- Врешь, Серьга, врешь! Замолчи, замолчи!
- Что с тобой? - выкатил глаза Мазырин.
- А вот что... - прохрипел Русаков.
И поднялся, протянул длинную свою ручищу, ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.
Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей, остановился:
- А ты меня за что, Русак?
- За что почтешь!
- Опять на себя нахватываешь лишнее?
- Не бойся, не сломаюсь!
- Так ведь прав я...
- Твоя правда, Серьга, сидит в болоте с лягушками. Когда тихо, тепло, тогда квакать. Как гром, так под лопух.
- Сам ты лопух. Малахольный птицевод, профессор кислых щей! А туда же - в бригадиры к нам всунулся, - забранился Мазырин, опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второпях ее смял и с досады шваркнул о шпалы и, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вокзалу.
Русаков обернулся к Пашке:
- Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью мается тоже. Только навыворот. По-своему. Желает от совести схорониться. Взять на себя в один миг решительное дано не каждому.
- А тебе? - спросил Пашка. - Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя многое берешь.
Русаков отмахнулся мягко:
- Это не о том...
- Ну, а я? - не отступался Пашка. - Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?
И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:
- Задавай вопросы полегче... Такого никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.
Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к воспоминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняшнему происшествию сторону.
Он говорит:
- Идем посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поет Юлька.
Ист. журнал "Пионер"
1980-е
____________________________
____________________________